1933-1945
/Когда приходится объяснять что-либо о Германии 20 века, труднейшим в эмоциональном плане историческим "моментом" для себя лично я считаю 12 лет: 1933-1945. Это было страшное время для всех, для немцев тоже.
"Германия, та, которую я и подобные мне люди считали «нашей страной», была в конце концов не просто большая или очень большая клякса на географической карте Европы. Наша страна имела совершенно определенные характерные черты: гуманность, открытость всему миру, глубокая основательность философии, неудовлетворенность миром и самим собой; отважная решимость вновь и вновь браться за неподъемное дело, отказываться от него и снова браться, самокритика, любовь к истине, объективность, высокая требовательность к себе, точность, многоликость, некоторая неповоротливость, удивительным образом соединенная со страстью к свободнейшим импровизациям, медлительность и серьезность, но в то же время творчество, созидание, когда, шутя и играя, рождают на свет всё новые и новые формы, которые затем отбрасываются прочь как негодные попытки; уважение ко всему своеобычному и своеобразному; незлобивость, великодушие, сентиментальность, музыкальность, но прежде всего великая свобода: нечто парящее, безмерное, не покоряющееся чему бы то ни было и ничем не связывающее себя. Втайне мы гордились тем, что наша страна в духовном отношении — страна безграничных возможностей. И во всяком случае это была та страна, с которой мы чувствовали прочную связь, та Германия, которая была нашим домом" - пишет немец, который вынужден был покинуть "свою Германию" и делает он это в середине ужасных 12 лет, в 1939 году, в эмиграции.
Я же, 80 лет спустя, прожив в "другой своей Германии" больше четверти века, очень сочувствую ему и его поколению.
Читая "Историю одного немца: Частный человек против тысячелетнего рейха / Себастьян Хафнер (Geschichte eines Deutschen. Die Erinnerungen 1914-1933). Перевёл с немецкого Никита Елисеев под редакцией Галины Снежинской. —СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2016 - спасибо всем за эту книгу, за то, что она издана на русском языке.
Меня иногда спрашивают: что почитать перед поездкой? Вот эту книгу рекомендую, это серьёзно и честно, с любовью к человечеству и Германии, грамотно зафиксированное и очень трудное время.
Вот про это время (с точки зрения немца в эмиграции в 1939 года):
"А потом настал 1923 год. Наверное, этот фантастический год оставил в сегодняшних немцах те черты, что непонятны и жутки всему остальному человечеству: те черты, что глубоко чужды настоящему «немецкому национальному характеру»: безудержная, циничная фантазия, нигилистическая радость от «невозможного» и желание совершить это «невозможное» во имя него самого; динамичность, ставшая самоцелью. Целому немецкому поколению тогда был удален очень важный душевный орган, придающий человеку устойчивость, равновесие, а также, разумеется, и тяжесть. Он проявляет себя как совесть, разум, житейская мудрость, верность принципам, мораль или страх божий. Целое поколение научилось — или вообразило, что научилось — идти по жизни без тяжести, без балласта. Предыдущие годы были хорошей школой нигилизма. В 1923 году немцы поступили в академию нигилизма".
Что происходило в Германии в 1923 году?
"Посреди боли, отчаяния, нищеты расцвели лихорадочная, горячечная юность, похоть и дух карнавала. Деньги теперь были у молодых, а не у стариков. Изменилась сама природа денег — они были ценными всего только несколько часов, и потому деньги швыряли, деньги тратили как можно быстрее и совсем не на то, на что тратят старики.
Пооткрывалось бесчисленное количество баров и ночных клубов. Молодые пары фланировали по кварталам развлечений, как в фильмах про жизнь высшего общества. Каждый жаждал заняться любовью в безумной похотливой горячке. Сама любовь приобрела инфляционный характер. Надо было пользоваться открывшимися возможностями, а массы должны были их предоставлять.
Был открыт «новый реализм» любви. То был прорыв беззаботной, резкой, радостной легкости жизни. Типичными сделались любовные приключения, развивающиеся с немыслимой скоростью без каких-либо околичностей. Молодежь, которая в те годы училась любви, перепрыгивала романтику и попадала в объятия цинизма. Ни я, ни мои ровесники не принадлежали к этому поколению. Мы были 15-16-летними, то есть моложе на два-три года. Позднее, выступая в роли любовников с 20 марками в кармане, мы частенько завидовали тем, кто был старше и в свое время начинал любовные игры, имея другие шансы. А в 1923 году мы еще только подглядывали в замочную скважину, но и этого хватало, чтобы в нос шибало запахом того времени. Нам случалось попадать на этот праздник, где творилось веселое безумие; где правила бал рано созревшая, изнуряющая душу и тело распущенность; где пили ерш из множества коктейлей; нам доводилось выслушивать истории от юнцов чуть постарше и получать внезапный, жаркий поцелуй смело накрашенной девчонки.
Была и другая сторона медали. Количество нищих увеличивалось с каждым днем. С каждым днем печаталось все больше сообщений о самоубийствах. Рекламные тумбы пестрели объявлениями «Взыскивается!», поскольку грабежи и воровство выросли в немыслимых масштабах. Однажды я увидел старую женщину — а лучше бы сказать, старую даму, — сидевшую на скамейке в парке необычно прямо и слишком неподвижно. Вокруг нее собралась небольшая толпа. «Умерла»,—сказал один прохожий. «От голода», — объяснил другой. Это меня не особенно удивило. Дома мы тоже голодали.
Да, мой отец был из тех людей, которые не понимали наступившее время или — скорее — не хотели понимать. Точно так же он когда-то отказывался понимать войну. /.../ Сегодня я могу хоть и задним числом разделить отвращение, с которым отец отвергал «все эти современные безобразия»; сегодня я способен почувствовать непримиримое отвращение отца, скрывавшееся за плоскими объяснениями вроде: нельзя делать того, чего делать нельзя. К сожалению, практическое применение этого высокого принципа порой вырождалось в фарс. Этот фарс мог бы сделаться настоящей трагедией, если бы моя мама не придумала способ, как приспособиться к постоянно меняющейся ситуации.
В результате, вот как выглядела со стороны жизнь в семье высокопоставленного прусского чиновника. Тридцать первого или первого числа каждого месяца отец получал свое ежемесячное жалованье, на которое мы только и жили — банковские счета и вклады в сберкассу давно обесценились. Каков был реальный размер этого жалованья, сказать трудно; он колебался от месяца к месяцу; один раз сто миллионов были внушительной суммой, в другой— полмиллиарда оказывались мелочью на карманные расходы. В любом случае, мой отец старался как можно скорее купить проездную карточку на метро, чтобы, по крайней мере, иметь возможность целый месяц ездить на работу и домой, /.../ а после полудня семейство отправлялось к парикмахеру. Все остальное выдавалось моей маме — и на следующий день вся семья (за исключением отца) и служанка поднимались в четыре или в пять утра и ехали на такси на Центральный рынок. Там организовывалась мощная закупка, и в течение часа месячное жалованье действительного статского советника (оберрегирунгсрата) тратилось на приобретение долгохранящихся продуктов. Гигантские сыры, круги твердокопченых колбас, мешки картошки,—все это грузилось в такси. Если в машине не хватало места, служанка и кто-то из нас брали ручную тележку и на ней везли продукты домой. Около восьми часов, еще до начала школьных занятий, мы возвращались с Центрального рынка более или менее готовые к ежемесячной осаде. И на этом всё! Целый месяц у нас вообще не было денег. Знакомый пекарь давал нам хлеб в кредит. А так мы жили на картошке, копченостях, консервах и бульонных кубиках. Порой бывали доплаты, но чаще оказывалось, что мы беднее бедных. Нам не хватало денег даже на трамвайный билет или на газету. Ума не приложу, как бы наша семья выстояла, если бы на нас свалилось какое-нибудь несчастье: тяжелая болезнь или что-нибудь в этом роде.
Для моих родителей то было тяжелое, несчастное время. Мне оно казалось скорее странным, чем неприятным. Из-за того что отец добирался до дому долгим, кружным путем, большую часть своего времени он проводил вне дома. Благодаря этому я получил массу часов абсолютной, бесконтрольной свободы..."
Не могу не продолжить цитировать из "Истории одного немца: Частный человек против тысячелетнего рейха” / Себастьян Хафнер. Перевод этой книги осуществлён при поддержке Гёте-Института, основанного Министерством иностранных дел Германии, и выполнен по изданию:
Haffher S. Geschichte eines Deutschen. Die Erinnerungen 1914-1933. Stuttgart/Munchen: Deutsche Verlags-Anstalt, 2000
Такие книги помогают. В работе и в познании истории вообще.
Вдумываюсь в историю. Читаю и не могу не переживать за этих людей именно потому, что очень жалею их: такая общая беда для тех немцев, которых вынуждали становиться монстрами.
1933
"В мае в газетах сообщалось о символическом сожжении книг, но это было шоу — куда более реальным и зловещим было исчезновение книг из книжных магазинов и библиотек. Живую немецкую литературу, плоха она была или хороша, выкосили под корень. Книги последней зимы, если ты их не прочитал до апреля, уже невозможно было прочитать. Несколько авторов, которых по какой-то причине пощадили, одиноко стояли на полках, как последние кегли в кегельбане, в полной, убитой пустоте. В основном остались только классики — и внезапно распустившаяся пышным цветом литература «крови и почвы» ужасающего, позорнейшего качества. Книгочеи — конечно, меньшинство в Германии, и, как сами они могли теперь слышать чуть ли не ежедневно, ничтожное меньшинство — обнаружили, что мир книг, в котором они жили, оказался украден. И тотчас же они поняли, что каждый из них, ограбленных, может быть еще и наказан за то, что у них же и украли. Они были весьма перепуганы и засунули своих Генриха Манна и Фейхтвангера во второй ряд книжных шкафов; а если книгочеи осмеливались обсуждать последние романы Йозефа Р или Вассермана, то беспокойно оглядывались и переходили на конспиративный шепот, словно отъявленные заговорщики.
Множество газет и журналов исчезло из киосков — но куда страшнее было то, что случилось с оставшимися. Их было просто не узнать. К газете ведь привыкаешь, как к человету, не так ли? Значит, представляешь себе, как она отреагирует на те или иные вещи, каким тоном выскажется по тому или другому поводу. Если же в ней пишут диаметрально противоположное тому, что писали еще вчера, если она опровергает саму себя, если ее лицо исказилось до неузнаваемости, то рано или поздно почувствуешь себя в сумасшедшем доме. Это и происходило".
Потеряв свою страну, ты уже не вправе любить какую-то другую...
"Как и большая часть людей той или иной нации, я чувствовал себя опозоренным, когда мои соотечественники или вся моя страна совершали постыдные поступки; я чувствовал себя оскорбленным, когда националисты других стран словом или делом унижали Германию; я радовался от неожиданной похвалы иностранца по адресу моей страны; я гордился прекрасными чертами немецкого характера и славными страницами германской истории. Одним словом, я относился к моему народу так же, как к моей семье: я больше, чем кто-либо другой, ее критиковал; не со всеми членами семьи был на дружеской ноге и, уж конечно, не собирался подчинить ей всю свою жизнь и орать, что «моя семья превыше всего»; однако я принадлежал и моей семье, и моей стране и никогда не отрицал этого. Отказаться, совсем отвернуться от нее, научиться воспринимать свою родину вражеской страной было не такой уж мелочью, верно?
…Потеряв свою страну, ты уже не вправе любить какую-то другую. Потому что ты теряешь все условия, необходимые для прекрасной игры гостеприимства народов, а это и взаимный обмен, и приглашение друг друга в гости, и взаимопонимание, и возможность щегольнуть, покрасоваться, демонстрируя друг другу свои достижения. Потеряв свою страну, ты становишься sans-patrie, человеком без тени, без почвы под ногами; в лучшем случае, тебя терпят — или, если уж ты добровольно или вынужденно отказался от фактической эмиграции и ограничиваешься внутренней, ты становишься бесприютным изгнанником в собственной стране.
Добровольно совершить эту операцию — внутреннее отсечение себя от собственной страны — есть акт библейского радикализма: «Если твой глаз соблазняет тебя — вырви его!» Очень многие, почти решившиеся на этот шаг, все-таки его не сделали, и с той поры их души и мысли так и спотыкаются; эти люди в ужасе от тех преступлений, что совершаются от их имени, но они не в силах отрешиться от своей ответственности за них и тщетно бьются в сети мнимонеразрешимого конфликта: должны ли они принести в жертву своей стране свой взгляд на вещи, свою мораль, человеческое достоинство и совесть?
Ведь то, что они называют «невиданным подъемом Германии», показывает, что приносить эти жертвы выгодно, что за такие жертвы вознаграждают. Они не замечают того, что нации, как и человеку, нет пользы, если они приобретут весь мир, но потеряют душу. Они не замечают и того, что своему патриотизму или тому, что называют патриотизмом, они приносят в жертву не только себя, но и свою страну.
Ибо Германия перестала быть Германией, и это сделало прощание неизбежным".
Кажется похожим на сегодняшнюю блогосферу:
"...в Германии в последующие годы появился канал публичного выражения. То была моментально разросшаяся идиллическая литература. В мире и даже специально в литературном мире почти не заметили того обстоятельства, что в Германии в 1934-1938 годах было написано так много воспоминаний о детстве, семейных романов, книжек с описанием природы, пейзажной лирики, нежных изящнейших вещичек, литературных игрушек, как никогда прежде. Все то, что издавалось в рейхе помимо проштемпелеванной нацистской пропагандистской литературы, относится исключительно к этой области. В последние два года эта волна пошла на убыль, вероятно, потому что необходимой для нее беззаботности и незлобивости уже не найти при всем старании. Но поначалу это было что-то невообразимое. Книжки, полные овечьих колокольцев, полевых цветов, счастья летних детских каникул, первой любви, запаха сказок, печеных яблок и рождественских елок, — литература чрезмерной назойливой задушевности и вневременности как по свисту хлынула на полки книжных магазинов в самый разгар погромов, шествий, строительства оборонных заводов и концлагерей...
Если кому-то довелось, подобно мне, по воле случая прочесть изрядное количество этих книг, то он не мог не услышать, как они при всей своей нежности, тонкости, негромкой интимности форменным образом вопили: «Разве ты не замечаешь, насколько мы все — вневременны и задушевны? Разве ты не замечаешь, что внешний мир не может нам повредить? Разве ты не замечаешь, что мы ничего не замечаем? Заметь это, заметь, обрати на это внимание, мы просим тебя!»
Кое-кого из этих писателей и поэтов я знал лично. Для каждого или почти каждого из них всетаки наставал такой момент, после которого не замечать что-либо было просто невозможно, грохотало такое событие, которое нельзя было не услышать, сколько ни затыкай себе уши, — скажем, арест друга или нечто подобное. От этого не могли защитить никакие, даже самые светлые воспоминания детства. И тогда наступал крах. Это печальные истории. В свое время я расскажу некоторые из них.
Таковы были внутренние конфликты немцев летом 1933 года. Они немного походили на выбор между тем или иным видом духовной смерти; и тот, кто прожил большую часть жизни в нормальной обстановке, чувствовал себя попавшим в сумасшедший дом или, скорее, в экспериментальную психопатологическую лабораторию. Ничего не поделаешь: так было, и я ничего не могу здесь изменить. Между тем это были относительно вегетарианские времена. Вскоре все пошло по-другому.
Итак, мне не удалось изолироваться в маленьком, защищенном со всех сторон частном секторе личной жизни; я понял это скоро — по той простой причине, что такого сектора просто не существовало. В мою частную жизнь ворвались сильные ветры и разом ее разметали. От тех, кого я мог бы назвать кругом моих друзей, к осени 1933 года не осталось ни души".
Я ещё очень благодарна автору за возможность узнать про симпатичный Берлин времён Штреземана, и о том, что “Берлин тогда был интернациональным городом. Конечно, на заднем плане уже маячили отвратительные, мрачные нацистские персонажи, что с каннибальской ненавистью говорили о «восточноевропейском дерьмовом сброде» или с презрением об «американизации»; но ««мы» — четко не определяемая часть немецкой молодежи, при первой же встрече легко узнающая своего, — «мы» были не просто дружелюбны по отношению к иностранцам; мы относились к ним с восторженным энтузиазмом: насколько интереснее, прекраснее и богаче становилась жизнь благодаря тому, что на свете живут не одни только немцы! Мы радостно принимали всех гостей Германии. Нам было не важно, приехали они добровольно, как американцы или китайцы, или были изгнаны пинками, как русские. Царили общительность, любопытствующее дружелюбие, сознательное намерение научиться лучше понимать и любить то, что тебе наиболее чуждо и непонятно; многие дружбы, многие Любови завязывались тогда и с самым Дальним Востоком, и с самым Дальним Западом.
Самые дорогие и самые прекрасные воспоминания связывают меня с таким вот отечественноинтернациональным кругом, с миниатюрным земным шариком в центре Берлина. То был маленький академический теннисный клуб, в котором мы, немцы, были представлены не больше, чем прочие нации. Как ни странно, здесь было мало французов и англичан, зато наличествовал весь остальной земной шар: американцы и скандинавы, прибалты и русские, китайцы и японцы, венгры, югославы, и даже один меланхолически-остроумный турок. Нигде больше я не встречал такой непринужденной, искренней атмосферы — разве что когда случайным, залетным гостем побывал в парижском Латинском квартале. Глубочайшая печаль охватывает меня, когда я вспоминаю те летние вечера, которые мы проводили в клубе после теннисных состязаний, часто засиживались там далеко за полночь, так и не переодевшись, устраивались в плетеных креслах, попивали вино, пошучивали, оживленно спорили. Но эти горячие споры вовсе не походили на яростные, болезненные политические дискуссии прежних и будущих лет. Порой мы прерывали беседы — играли в пинг-понг или заводили патефон и танцевали. Сколько там было беззаботности и юношеского серьеза, какие мечты о будущем, сколько заинтересованности, доверия и дружелюбия по отношению ко всему миру! Как вспомню — поневоле хватаюсь за голову; даже не знаю, что сегодня понять труднее: то, что это было в Германии каких-нибудь десять лет назад, — или то, что это могло быть так полно, так бесследно уничтожено десять лет спустя”.
И даже если больно, но ведь правда о том, как было дальше.
После Штреземана всё станет по-другому.
"Они не совершили ни одного покушения на Штреземана, хотя сделать это было проще простого. Штреземан обходился без телохранителей. Он не отгораживался от народа. Частенько его видели на прогулке по Унтер ден Линден: неприметный, маленький человек в котелке. «Это, случайно, не Штреземан?» — порою спрашивал кто-то из прохожих, и верно, это был Штреземан. Однажды я видел его на Паризер-платц. Он стоял рядом с цветочной клумбой и, тростью придерживая стебель цветка, разглядывал венчик. Вероятно, вспоминал точное ботаническое название растения.
...Штреземан же в выпавшем ему промежутке, в историческом пересменке, еще мог невооруженный и никем не охраняемый разглядывать цветы на Паризер-платц. А может быть, он был волшебником, этот коренастый, необаятельный, некрасивый, непопулярный человек, с бычьим затылком и маленькими выпученными глазками? Или самой лучшей его защитой как раз и была непопулярность и неприметность?
Мы следили глазами за тем, как он медленно сворачивает с Унтер ден Линден на Вильгельмштрас-се, — многие узнавали, но не обращали на него никакого внимания; некоторые с ним здоровались, и он отвечал на приветствие вежливым поднятием котелка, но не рукопожатием, и отвечал он не всей толпе, а индивидуально.
/.../ К этому политику и неприметному человеку мы испытывали спокойное доверие, уважительную благодарность — и только. Штреземан был не из тех людей, что вызывают горячие эмоции.
Самое сильное чувство вызвала его смерть: внезапный, холодный ужас. Он долго болел, но никто не подозревал, насколько тяжело.
/... /Газеты поместили сообщение: «Штреземан скончался». И мы, прочитав это, испытали холодный ужас. Кто теперь остановит бестий? Как раз в это время они начали шевелиться. Как раз в это время они выдвинули совершенно бредовое «народное требование», первое из требований такого рода: все министры, если впредь будут заключать международные договоры «на основе лжи о военной вине», подлежат наказанию в виде тюремного заключения.
/.../Мирное время кончилось. Пока был жив Штреземан, не верилось, что мирное время когда-нибудь кончится. Теперь все поняли: так оно и есть.
Октябрь 1929 года. Злая осень после прекрасного лета, дождь, холод, в самом воздухе что-то давящее, тяжелое, что зависело, ей-ей, не от одной только погоды..."
Это переживание прочитанной книги вы найдёте у меня в рубрике “Книги и фильмы” - это уже личный аспект: я хочу делиться прочитанным. Что делаю на экскурсиях: все рассказы не придуманы мной, а подобраны, продуманы, иногда переведены (если хотите, то экскурсии - это ещё и мой авторский устный перевод историй местных жителей и очевидцев).
Могу поставить свою подпись под этими словами (а они из этой сильнодействующей книги):
"У меня нет таланта ненависти. Я всегда был убежден: слишком глубокое погружение в полемику, спор с оппонентом, упрямо игнорирующим твои доводы, ненависть ко всякой гадости, и без того ненавистной, разрушают нечто в тебе самом — нечто достойное сохранения, что потом трудно будет восстановить. Естественный жест неприятия у меня — отвернуться, но никак не нападать.
Кроме того, у меня было и есть очень четкое чувство, что оказываешь некую честь противнику, если ты удостоил его ненависти".
Нашла обсуждение, где "я признаюсь, что я плохо знаю немецкий" (говорит переводчик книги!) книги и автора. Надо признать, что переводчик книги нашёл и "довёл" эту книгу до нас! Признаю - с честной благодарностью -ценность этой работы: я ведь только процитировала и поискала (дотошно) информацию также об авторе перевода (считая, что это очень важные для межкультурного общения и понимания люди).
Отдельная сердечная благодарность всем, кто занимается просветительством и создаёт такие записи обсуждения.